АНДРЕЙ ФИЛАТОВ Танго-роман Москва 2024
52 5 У же позднее, освоившись, Шиллинг всегда испытывал волнение, когда, припозднившись на милонгу и стараясь казаться безразличным, хватал ноздрями купаж духов, туалетной воды, пота, шампанского и виски с колой. Блондинка на входе в «Марсель» надевала на его запястье бумажный браслет, а глаза его тем временем рыскали по залу, оценивали, выглядывали, высматривали, вытанцовывали его сегодняшние танды, всех его партнерш и соперников. «Это охота», — будет он говорить о танго. — «Да что вы, Мстислав? Танго — социальный танец, встреча, игра и расставание, разговор. При чем здесь охота?» — «Это охота», — упрямо будет повторять он, не обращая внимания на пожатие плечами, на поджатые губы, на возмущенные ветки танго-форума, на отказы танцевать. «Вы рассуждаете чересчур цинично». — «Как вам угодно». Впервые это волнение он ощутил, когда, выйдя от Шафьи и проплутав по коридору, вышел на звук музыки в зал, в теплом свете которого роскошные женщины в открытых платьях танцевали с мужчинами в элегантных костюмах и в чудных разноцветных, будто бы клоунских туфлях. Шиллинг стоял в дверях и восхищенно смотрел на пары в объятии таком близком, что сливались тела, и было совершенно непонятно, как умудряются они так легко и невесомо танцевать, не глядя под ноги, не сбиваясь в движениях и совершенно не мешая друг другу. «Как может женщина так откровенно и чувственно обнимать мужчину и одновременно так выразительно танцевать, закрыв глаза, не ведая, куда ее ведут? — поражался
54 он. — И как возможно мужчине, не прилагая особых усилий, так легко вести даму, да еще обыгрывать доли? А некоторые еще и партии инструментов танцуют. Вон тот, высокий, что все время выпячивается, с бороденкой и волосы хвостом, только что станцевал фортепиано. А этот небритый макроцефал в мокрой на спине рубашке остановил свою дамочку — она, бедняжка, так крутилась, так ножкой махала, — впрочем, ладно, шут с ней... Он же не просто ее по кругу обежал — это он так станцевал скрипку...» Шиллинг схватывал танго на лету. Консерваторское образование — это, знаете ли, вещь. Он подметил, что мужчины главным образом танцуют самое простое — ритм, и тут же назвал таких контрабасами. И другое подметил Шиллинг: едва женщина решалась украситься немного дольше обычного, скажем, еще на несколько долей, как контрабасы сбивались с ритма, терялись, недоумевали, а чаще всего — досадовали на внезапное, а главное — совершенно неуместное проявление женской независимости в танце. И третье заметил в этой истории Шиллинг: контрабасы этих дам больше не приглашали. Других — пожалуйста, а этих нет. Пройдет буквально месяц, и Шиллинг будет знать по именам всех, кто танцевал в ту ночь на милонге в «Вертинском»: молодого высокого господина с бородкой, постившего со всех танго-марафонов «Город взят!». Всегда мокрого и небритого макроцефала, подражавшего одному из аргентинских Павликов. Он будет принимать взгляд навылет шоколадной Mадлен и восхищаться фарфоровой Николь. Узнает Гавроша, Самуила Кроля, богемного аргентинца, и сутулого господина, и рыжую Эльзу, и панну Асю, и королеву Ванду, словом, всех. Но в ту ночь… В ту ночь оркестр зарядил роскошнейший вальс — нежный, интригующий в начале, вздорный и страстный в развитии, к финалу стремительный и жутко слезливый в конце. Понеслись, закружились перед Шиллингом пары, и зарябило, понеслось в его глазах.
55 Ба! Кто это? Неужто Волжич?! В клубном двубортном пиджаке, в белоснежной сорочке! Мать честная! Ведет брюнетку с достоинством морского офицера: незатейливо, зато ровно и точно на счет. — Раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три-раз... Брюнетка льнет к капитану самозабвенно и упоительно взлетает бровями на каждом кружении, в которое увлекает ее Волжич. Ох, балуете вы брюнетку, капитан, ох, балуете... Бердемар в креповом пиджаке с лиловой гвоздикой в петлице вырос следом за Волжичем, без устали кружа молоденькую барышню. Барышня за кравчим не поспевает совершенно, конфузится страшно, и Бердемар изредка останавливается, гладит ее по соломенной головке и успокаивает так: «Ничего, лапонька, ничего, притремся...» Затем решительно привлекает лапоньку к себе и снова кружит, кружит, кружит... Отыграв вальс меццо форте, оркестр дал бравурнейший финал на фортиссимо, в концовке которого перетянул коду, сыгранную меццо пиано. Пары выкручивались как могли. Наконец мучения их закончились, над танцполом воспарил вздох облегчения, сменившийся аплодисментами. — Милонгу! — выкрикнул кто-то. — Милонгу, милонгу! — Милонгу! — давил зал. Пианист пошутил и наиграл Кумпарситу. Шутка оказалась неудачной, с крайнего стола засвистели, и пианист осекся, сфальшивив на последней ноте. — Ууу, — пронеслось по залу. Барышня в шелковых шароварах, возлежавшая на канапе при входе, хохотнула громко и неприятно. Ее кавалер, статный и красивый летчик в отставке, сострил ей что-то на ухо, и барышня в шароварах захохотала еще громче и еще неприятнее. Но в этот момент бандонеон вздрогнул, сипло вздохнул, вытянул ребра, набирая в легкие воздуха, и картаво пропел: — Та-ррр-а-та-та, та-ррр-а-та-та, ту-ррр-у-ту-ту, ту-ррру-ту-ту…
56 — Пам-пам, пам-пам, — сыграли скрипки через бит. — Те-ррр-е-те-те, та-ррр-а-ту-ре, та-ррра-тум-тум… — настойчиво потребовал бандонеон. — Пилим-пилим, пилим-пилим, — спохватившись, на каждый бит пошли скрипки. — Ду-дум-ду-дум, — загулял контрабас. — Плям-плям-плям-плям, — запрыгал по верхним октавам рояль. Оркестр вжарил милонгу De Mis Amores. Столы высыпали на паркет. Шиллинг ошалело взирал на стремительно перемещающуюся толпу, и ему казалось, нет ничего проще, чем танцевать милонгу. «Стоит выйти с какой-нибудь дамочкой, — думал он, — и ноги пойдут сами». Он даже подумал, что сумеет так же эффектно сделать туфлей между ног дамы, как это делает паренек в кепке á la Gavroche, сдвинутой на затылок. «Ай, как танцует, Гаврош! — восхищался Мстислав. — Вот, как хотел бы я танцевать!» Сколько длилась De Mis Amores? Три минуты? Пять? Сколько бы ни было этих минут, Шиллингу их было мало. Ему хотелось, чтобы оркестр играл милонгу снова и снова. Подождите, Мстислав Витальевич, подождите! Дальше будет еще веселее! Да, дальше стало еще веселее. Серафима Павловна вышла из-за первого к оркестру стола, оправила длинное амарантовое платье и, взметая подолом паркетную пыль, — высокая и медно-рыжая — поплыла к музыкантам. Одна рука ее поигрывала мундштуком, другой Серафима обнимала себя спереди за талию. До чего же красиво шла Серафима! Скользила в бесконечность ее бордовая туфелька и на самом краю бесконечности ступала на высокий каблук. И тотчас же отрывалась от паркета и устремлялась в бесконечность другая. «Нет, — думал Шиллинг, — перед такой не устоишь».
57 Да, Серафима шла... И шла так, что оркестр умирал под ее смарагдовым взором, а танцпол затих после первого же ее шага. И погас в зале свет, и упали на Серафиму скрещенные лучи софитов. Что-то быстро сказала она виолончелисту, оседлала высокий стул, поправила микрофон, опустила взгляд в пол и, ломая длинные нервные пальцы, пропела: — Таба-ке-ра... Тотчас же, слегка сдавленно, верхним регистром ответила виолончель. — Таба-ке-ра... Cello, простонав, спустилась с теноров в басы, и тогда изпод смычка талантливого и амбициозного московского виолончелиста с высокой залысиной, страстным взором каштаново-серых глаз и порочными губами над капризным подбородком поплыло дымчато-табачное, пепельно-сизое старое польское танго, подхваченное в две гитары с переборами бандонеона и метелочками барабанщика, при немом рояле, потому что заплакал сентиментальный пианист, едва Серафима, глядя сквозь зал, проникновенно запела: Сегодня я лежу В постели одиноко. Лишь табакера мне — Подруга и подмога. Точно по ступенькам махнула мелодия на октаву выше, и уже на другом лестничном пролете надтреснуто зашелся бандонеон — полетел, потащил за собой гитарные аккорды, перекликающиеся друг с другом через этажи октав. Уходит в вечность вторник, Среда в окне светает, Беру я табакеру, И вспоминаю
58 Серафима взяла еще выше, но виолончель подрезала ее вниз. Пора ложиться спать, И прежде, чем усну я, Я тихо прикурю Заместо поцелуя И снова бандонеон, и двенадцатиструнное двухголосье гитар, и метелочки по облучку барабана зашептали по-польски: — Тра-шта-шта-пше Ты где-то засыпаешь, И я как будто рядом, Твои инициалы Ласкаю взглядом Гитары хрястнули аккордами. Бандонеон залихватски ответил. Метелочки уже окончательно по-польски. Пианист сдавленно рыдал у рояля, будто бы и правда только что умер за окном вторник и рассвела среда. Та табакера — Дар прощальный слов и снов. О табакера, Словно в ней твоя любовь. О табакера, Можно тронуть и открыть — И нет разлуки боле. О табакера, Дым тяну, как сладкий яд. О табакера, Пусть утихнет боль моя. О табакера,
59 Горечь отравлю дымком Из табака и боли Виолончель уткнулась шпилем в пол. Смычок вскрыл ей вены. Пальцы пережали взрезанные струны. Ты где-то засыпаешь, Так поздно, что уж рано, Ничто не так, как прежде, Ничто не ранит Расстегнутый пиджак виолончелиста. Белая сорочка. Черный галстук в белый горох. Крутой лоб. Высокая залысина. Порочные губы. Капризный подбородок. Каштаново-серая страсть в глазах. Пронзенный насквозь шпилем пол. Пальцы. Струны. Смычок. Танго. Пора ложиться спать, Но прежде, чем усну я, Я прежде твоих губ Сигарку поцелую Серафима поцеловала кончик мундштука, неглубоко затянулась и выпустила дым. Я в грусти утешаюсь, Вдыхая дым помалу, Рукой твоих касаясь Ини-ци-а-а-а-лов И снова понеслось: гитары, дважды по двенадцать струн: — Брам-трам-брам Бандонеон захлебнулся от тоски и чувства.
60 Скрипки: — Взынь-зынь-пью Метелочки: — Пше-вже-твежд Пианист, не выдержав, в десять пальцев по клавишам, мокрым от слез. И Серафима. Ах, Серафима! — медовоголосая, медноголовая, зеленоглазая. Как поет! Как поет! Та табакера — Дар прощальный слов и снов. О табакера, Словно в ней твоя любовь. О табакера, Можно тронуть и открыть — И нет разлуки боле. О табакера, Дым тяну, как сладкий яд. О табакера, Пусть утихнет боль моя. О табакера, Горечь отравлю дымком Из табака и боли Сдавленный вздох виолончели. И Серафима, роняющая свою медно-рыжую голову все ниже и ниже к полу. Таба-ке-ра Таба-ке-ра Таба-ке-е-е-ра Все кончилось. Умер вторник и рассвела среда. Серафима замерла в низком поклоне перед залом. Пианист из по-
61 следних сил держал в горле слезы. Так продолжалось с минуту, и никто не посмел тронуть эту тишину, пока... В лиловом френче вышел к сцене Черняго, положил к ногам Серафимы сиреневые хризантемы и поцеловал кончики ее пальцев. — Браво, — сказал он, не оборачивая к залу лица. Зал набрал в грудь воздуха, собрался в одно дыхание и выдал залпом оглушительное «браво». Вспыхнула люстра и рассыпалась по головам хрустальным светом. Бердемар, рдея от счастья, выкатился на сцену, восторженно целовал Серафиме Павловне руки, бросился затем к пианисту, влепил ему прямо в губы смачное безе, и уж после, хихикая и пританцовывая, забегая слева и справа, исторгал долгие и сладчайшие любезности виолончелисту. Наконец, обняв виртуоза совершенно запросто и одномоментно раскланявшись с остальными музыкантами, Бердемар объявил выступление оркестра законченным и представил публике диджея — высокого блондина с носом горбинкой, имени которого Мстислав не расслышал, но в памяти осело что-то птичье, почти что домашнее. Впрочем, мало кто в зале обратил на блондина внимание, потому как провожали оркестр на брависсимо, и каждый непременно хотел сказать музыкантам что-нибудь особенное, хорошее и приятное. Оркестранты шли гуськом по людскому коридору, навьюченные черными футлярами, и были похожи на караван Эллингтона, который Шиллинг частенько играл с консерваторскими друзьями. Во главе каравана с букетом хризантем, отданных ему Серафимой Павловной, продвигался пианист. Он кланялся всем без разбора и, прикладывая ладонь к сердцу, дрожащим голосом повторял: «Это было подлинно, господа...» Сердце пианиста было всмятку от счастья. В конце каравана триумфально вышагивал виолончелист. Черным маркером лепил он закорючки прямо на входных би-
62 летах, которые подсовывали ему со всех сторон. Кто-то шепнул, что виолончелист не кто иной, как сам Петр II, о сольных концертах которого в последний год так много шумели в городе. «А ведь и верно — Петруха...» — признал Шиллинг консерваторского вундеркинда, малого безбашенного и страшно талантливого. Всех талантливых людей отличают странные и совершенно необъяснимые для обычных людей поступки. Свой вошедший в историю консерватории необъяснимый поступок Петр II совершил на экзамене, и заключался он в следующем: непосредственно на виолончели Людвига Нойнера, созданной немецким мастером в одна тысяча восемьсот девяностом году и перешедшей к Петру от деда, лауреата, заслуженного артиста и так далее. Так вот, на этом чудесном и, безусловно, историческом инструменте сыграл Петр в консерваторских стенах не что-нибудь, а My woman from Tokyo группы Deep Purple, претенциозно доказав превосходство басовых и теноровых регистров виолончели в пентатонике классического рока. Профессор, принимавший экзамен, назвал исполнение кощунством, хватил посиневшими губами воздух и отпустил было дух витать под сводами, но пробок в городе в то время не было, и через двадцать минут карета скорой помощи доставила профессора в больницу имени Боткина. Профессор выкарабкался, Петра отчислили. Восстановился он через два года, но Шиллинг к тому времени обучение закончил и работал помощником звукорежиссера на музыкальном канале. С музыкой у Шиллинга не сложилось. И теперь, воочию осознав славу Петра, Шиллинг страшно жалел, что так безнадежно давно забросил музыку. Вместе с триумфальным Петром из зала безвозвратно уходили не только музыка, но и последние о ней воспоминания. Глаза Шиллинга облезли и подернулись жухлой ноябрьской тоской. — Какой же я болван! — в сердцах воскликнул он. — Всего ведь мог добиться и сам же все порушил.
63 — Шиллинг, голубчик! — тяжко отдуваясь и обдавая потом, подкатился к нему Бердемар. — Что же вы сиротинушкою-то?! отчего один? где Волжич?! Идемте, идемте к столу! Серафима как пела, слышали? Как пела, как пела! — приговаривал он, продираясь с Шиллингом к первой линии столов. Громыхнули колонки, и заиграл в них оркестр Карлоса Ди Сарли. Тягучее красивое танго и печальный мягкий баритон рассказывали очередную историю о встрече и разлуке. И снова стали танцевать, и Бердемар, оставив Шиллинга с Серафимой, тоже поскорее ушел приглашать кого-то. — Как ночь ужасна без тебя... — надрывался баритон. Серафима Павловна, покручивая тонкими пальцами сигарету в длинном рубиновом мундштуке, уныло взирала в зал. — Скука... — молвила она. — Отчего же вам скучно? — спросил Шиллинг, придвигаясь ближе. — Вы так замечательно пели. — И что же? Все проходит... Смотрите, — кивнула она на танцпол, — они танцуют и даже не знают, о чем он поет. Самовлюбленные лица, пустые глаза. И все это такое напускное, такое фальшивое, инородное. Шиллинг посмотрел на танцпол, посмотрел на Серафиму и вежливо с ней не согласился. Серафима Павловна фыркнула. — Я танцевала в Италии, дорогой мой, в Испании, во Франции, в Аргентине! — поведала она гордо. — Нигде нет такого холодного, сутулого танго и таких опустошенных лиц, как в России. Вы когда-нибудь читали дневники Долли Фикельмон? Если хотя бы часть этих красоток, — кивнула она в зал, — читала перед милонгами размышления Фикельмон, а не глянцевые статейки вперемешку с низкопробной чепухой, картина, уверяю, была бы иной. Слушайте, — объявила Серафима и прочла наизусть следующее: «У всех северян такие ледяные лица, такие оцепенелые, равно как и их воображение. Позавчера, к примеру, я наблю-
дала, как танцуют мазурку — вереница прелестных женщин, рядом с ними блестящие офицеры, но средь них с трудом отыщешь две пары, оживленных или проявляющих взаимный интерес, а все остальные — флегматичные, безразличные и к танцам относятся как к какой-то обязанности!» Надменны и торжествующи были глаза Серафимы. — Ну что? Отыщете ли вы здесь две такие пары? Шиллинг вынужден был признаться, что Серафима Павловна права. Стоило взглянуть на танцующих внимательнее, как танго предстало перед ним совсем в ином свете, и свет этот был холодным и серым, как глаза Шафьи. Тем не менее, две такие пары он отыскал. В первой паре Шиллинг назвал Гавроша с белокурой особой в открытом индиговом платье. Матовая спина особы напоминала фарфор, и сама она была блестяща, красива как фарфоровая статуэтка, которую можно поставить на комоде, на журнальном столике, на полке, на шкафу, и это ровным счетом ничего не изменит — она везде будет одинаково красива и бесполезна. Серафима приценилась к Гаврошу и особенно внимательно к фарфоровой особе. — Gavroshe — соглашусь с вами, и Николь сегодня тоже хороша. Что же, найдете ли другую пару? Во второй паре Шиллинг назвал шоколадную Mадлен и крепкого курчавого аргентинца, единственного в этом зале, кто танцевал бешено, страстно, и каждый его шаг заявлял, что он — профессионал.
66 6 Б ыл первый день мая, когда Шиллинг назвал во второй паре аргентинца. Часы на стене отмерили первый час ночи. В первом часу первого дня мая воздух вкруг аргентинца раскалился, и грозовые молнии родного континента светящимися шарами уже неслись через Атлантику, влекомые стремлением громыхнуть в далекой России. Громыхнуть так, чтобы следом за сопливой московской весной бабахнуло испепеляющее сорокаградусное лето в городе бешеных денег, в граде чиновников и жулья, в вертепе прощелыг и проституток, в храме мракобесия и хамства, в этом великолепном и блистательном борделе на обломках последней империи, которая не желала с этим мириться и не смирится уже никогда, потому что убеждена, что без нее этот мир не имеет никакого смысла. Конечно, Москва в этом не виновата. Действительно, «он сам ко мне пришел». Но как объяснить тем последним москвичам, которые еще зачем-то склоняют топонимы, что нет больше той Сретенки, Останкина, Тишинки и улицы Горького, и нет той Москвы и никогда больше не будет, а есть богемные Патрики и совсем уже странная Новая Москва за Хованским кладбищем... Был всего лишь первый день мая, и далеко еще было до страшного жаркого лета две тысячи десятого года, но уже рвались над Атлантикой тераваттные заряды и шарахали их в темные воды. — Будет тебе, город, лето! Подожди, дай срок. И было так. И даже страшнее. Голуби замертво падали об асфальт на Сухаревской, на Соколе возле генеральских до-